Поцелуи на ветру. Повести - Иван Уханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Господи, да что это мы делаем?! Никогда у меня такого не было…
– И у меня…
Надо было, однако, опомниться, пересилить себя, унять, наконец, уехать из Сосновки. Или высказать все напрямик, высказать Светлане, Анастасии Семеновне, Семену Емельяновичу. Пусть знают…
Раза два по утрам ездил на велосипеде в лес – копнить сено.
В дневные часы рылся потихоньку в своих конспектах, думая совсем о другом, – о вечере. Мы шли в Светланин цветник и садились там, на скамеечку, заслоненную от неба и от улицы живым пологом лопушистых вьюнцов. Стоило Анастасии Семеновне выйти на веранду и окликнуть темноту, как Светлана быстро и весело отзывалась: «Здесь я, мам! Тут мы»… После чего Анастасия Семеновна спокойно шла почивать, доверяя нам друг друга, веря нам. Случалось, мои руки делались непослушными, Светлана тут же отстраняла их, вставала со скамейки и, выйдя из цветника на лунный свет, озабоченно смотрела на свои наручные часики.
Иногда мы подходили к колодцу, вытаскивали за веревку опущенный в холодную воду бидон с молоком и пили из него по очереди. У изгороди, точно клочок звездного неба, пестрела черная, в белых кляксах корова. Ее вид и шумное, теплое дыхание сулили молочное изобилие. Очень земное это ощущение – пить молоко коровы, что стоит перед тобой.
– Скоро ты уедешь… – увильнув от поцелуя, однажды грустно, как-то отрезвело-задумчиво сказала Светлана.
– Я напишу тебе, буду писать… А ты ответишь?
– Да… то есть как? Писать сразу двоим? – Светлана посмотрела мне в глаза. – Кто ж так делает?! Да и есть там… без меня в городе девчат полно…
Она ревновала меня, а я ее. Я досадовал, что она успела зачем-то обзавестись Колей.
А она ревновала меня к городу, где, как ей мерещилось, у меня десятки друзей и подруг. И я горячо бросился как-то рассказывать ей о неуютном своем городском житье-бытье, о том, как тяжело и одиноко бывает в многолюдном городе, особенно весной, особенно в какой-нибудь субботний апрельский вечер.
Остро и свежо пахнет талой землей, сырым деревом, печным теплом нагретых за день кирпичных домов. Вечерняя прохлада уже не переходит в морозец, не стеклит лужицы, как на деревенской улице, а только сгущает, подсиняет воздух, насыщая его жаждой встреч любви, какой-то вокзально-острой грустью. Торопятся такси, снуют парочки – все спешат и, конечно, знают куда. И в этом движении людей и машин видится тайный сговор скорее разойтись, разъехаться по заветным местам, оставить улицы пустыми. И как плохо в такой вечер тому, кто не спешит, не знает, куда и к кому спешить, кто со стороны чутко наблюдает, как проносятся мимо тысячи чужих радостей.
Стоишь и смотришь на прохожих, на кокетливых в своей весенней раскованности девушек, на ласково-задумчивых, отдыхающим шагом идущих женщин. И коришь себя, почему нет среди них единственной, друга. Какая-то мирная ревность охватывает тебя. И такое ощущаешь даже в те минуты, когда рядом хорошенькая сокурсница. Испытываешь легкое, приятное чувство, какое бывает, когда идешь по людной улице в удобном красивом костюме, с букетом свежих цветов. Но хочется еще что-то чувствовать, хочется искать и разгадывать в ней, празднично-веселой и умиленной, что-то будничное, надежное, ясное, принадлежащее только ей и так нужное тебе. Ищешь и не находишь. А после, случайно встретив ее с другим, переживаешь и боль утраты, и одновременно какую-то смутную радость за нее: вот и нашелся ей ровня по вкусам и духу!
Но тут же почему-то завидуешь ей, ненавидя в себе то, что делает тебя одиноким, а значит, независимым, свободным. Потом вновь гордишься этим и ни о чем не жалеешь: что случилось – к лучшему.
– Как же так – завидуешь, а сам гордишься? Чем? Одиночеством своим? – не поняла Светлана.
– Свободой… Тем, что не какой-нибудь, а взаправдашней любви хочется.
Рванулось из души: «Давай увезу тебя в город, устрою на работу, учиться будешь?! Пока в общежитии поживем, потом квартиру дадут».
Но я молчал. Мне по-мужски было неловко, совестно перед Колей, а также перед самим собой – тем далеким солдатиком, который в такие же лунные ночи, лежа под суконным одеялом казарменной постели, мечтательно глядел в окна на звезды и с нежностью думал о той единственной, свято веря, что и она думает о нем. И каким чудовищным ударом явилась для него весть, что он обманут! Как долго носил он в себе рану, как медленно заживлял, оздоровлял свою будто выеденную душу. Как гнусен и не прощаемо подл виделся ему тот парень, который, пользуясь его отсутствием, сманил девушку.
«Да, как ни были горячи мои письма, руки Бориса Горяйнова для моей Лидушки оказались горячее, ближе». И вот теперь я делал то, что сам с гневом осуждал когда-то…
Иногда же думалось: а не усложняю ли я все? Может, Светлане вовсе ничего от меня и не нужно, может, ей по нраву то, что происходит с нами? Отваживаются же девушки на такую жертвенную нежность.
По утрам перед уходом на работу она заскакивала на полминутки в мой домишко и то ставила на подоконник букетик ромашек, то совала мне махонький, в пупырышках («самый первый-первый!»), утренне-веселый огурчик, принесенный прямо с грядки, то кружку парного молока, то просто забегала, кажется, лишь затем, чтобы я взглянул на нее.
Однажды, сидя с книгой в Светланином цветнике, я услышал за забором глуховатый женский говор.
– Нет, Петровна, суди меня не суди, но окорачивать ее я не стану. Двадцатый год девке. Сама пусть глядит, разумеет… – раздумчиво-мирно рассуждала Анастасия Семеновна.
– Городской-то ваш седни тут, а завтра его нету, – вразумляла ее сердито женщина, видно, соседка. – А Коля у нее завсегда под рукой, на всю жизнь рядом. Да и уговор ить промеж них был – друг дружку обождать…
– Эх, Петровна… Да какую управу на любовь-то найти можно, каким уговором-договором ее зауздать? Она ведь налетит что туча с молниями…
– Вот-вот. Молнии-то отсверкают, а жизня своим чередом опять пойдет. Вот ты по-матерински Светочке и подскажи: блюди себя, коль солдата ждать взялась.
– Солдата она, конечно, должна ждать, а… замуж выходить надобно за любимого человека.
– А неужто Коля ей не люб?
– Кто ж про то знает?.. Ну, ходили они рядком в школу, на речку… паслись вон как наши соседские телята на лужайке. А что меж ними, как? Этого нам никто не скажет… Цветочка грамотная, смышленая… И пускай дальше в жизнь проклевывается, едет, учится. Удерживать не стану. В нашей пекарне-то какой для нее путь, какое развитие?
– Ты, соседушка, погляжу, уж и благословить ее готова… А нехорошо это. И пусть тот… ваш городской-то на чужое не зарится, из горла у другого кусок-то не выхватывает, – подавится.
– Нельзя этак, Петровна, нельзя… куском-то дочку мою считать. Она – человек сама себе вольный и как пожелает, так и… дай бог ей счастья…
В субботу Анастасия Семеновна затеяла истопить баньку. Я колол на чурбаке березовые поленца, Светлана, резво семеня босыми загорелыми ногами, носилась туда-сюда с ведрами, таская из колодца воду в большой чугунный котел. Тут с улицы, приоткрыв калитку, заглянула во двор уже примеченная мною за эти три недели женщина-почтальон и с улыбкой дразняще-маняще помахала над головой белым конвертом. Светлана отбросила ведра, рванулась к воротам, выхватила из ее рук письмо и, притворив спиной калитку, нетерпеливо вскрыла его. По ее лицу пробежала зябкая какая-то, точно дрожь, улыбка и застыла на твердо сомкнутых губах.
– Он? – вопросительно кивнула Анастасия Семеновна.
– Да, – подходя, ответила Светлана.
– Что пишет-то?
– Как всегда: жив, здоров, скучаю… И фотокарточка. Вот, смотрите!
Анастасия Семеновна и я осторожно, кончиками пальцев взялись за yголки карточки. Это был опять любительский снимок, излишне зачерненный, передержанный. Может, поэтому мягкие белобрысые черты Колиного лица, масляно блестящего, будто отлитого из чугуна, были резко и строго очерчены. Солдат сурово, тяжело, утомленно смотрел из-под черноты надвинутых бровей. Смотрел он, кажется, только на меня.
Светлана взяла из наших рук карточку, всунула в конверт и положила в карман халатика. А во мне вдруг вскинулась волна смутной ревности к Коле и одновременно острой и горячей солидарности с ним, что-то горькое, болевое и святое объединяло, роднило сейчас меня и его. Я протянул к Светлане руку.
– Дай-ка еще погляжу… Где он, говоришь, служит? – спросил я, принимая карточку.
– Писал недавно: купаемся в реке Араксе. Это в Азербайджане где-то. А что?
– Ничего, – взглянув на погоны солдата, ответил я. – Погранвойска.
Я сел на чурбан, облокотившись на обух вонзенного в плаху топора, и закурил. Светлана, хмыкнув, отошла. Я держал в руке карточку, но не смотрел на нее. Перед глазами зыбились притуманенные мглистой пеленой зноя, безлесые, цвета цемента, угрюмые иранские нагорья. Я служил в соседней пограничной зоне, где почти семь месяцев в году держится такая же, как и на Араксе, сорокаградусная жарынь. Вид зачернелого, словно прокопченного, лица на карточке лишь освежил мою память. Я снова видел границу, каменный с ослепительно белыми стенами уютный домик нашей заставы, лица ребят, среди которых мелькнуло будто Колино, черное, утомленное. Я снова стоял в шеренге караульного взвода, заступающего в наряд, и в диске моего будничного на вид автомата притаились боевые патроны. Торжественный холодок пробегает в груди всякий раз, когда посчетно, поштучно получаешь ты боезаряд и становишься на стыке территорий двух государств. Позади тебя живое пространство Родины…